В бледных северных сумерках поезд подошел к вокзалу. Перрон был пуст, И только одинокая — баскетбольного роста — бабка в мужском пиджаке продавала ягоду в кулечках.
Василий Иванович стоял в коридоре мягкого вагона и смотрел из окна на станционные постройки, выкрашенные в стандартный кирпичный цвет, на водонапорную башню, на серый, мокрый от непогоды дощатый настил платформы, на деревянные тротуарные мостки, расползающиеся от вокзала по топким хлябям, на темный ельник, на просвет блеклой воды меж приземистыми сопками и то давнее, полузабытое, отодвинутое протяженностью лет, заслоненное суетою и заботами с новой силой вошло в него, и еще тоскливее защемило сердце. Это чувство родилось и не покидало его, как только поезд пошел по Карелии.
Пожившему человеку часто вспоминается молодость, тянет его в давно минувшее, невозвратное, хочется уйти от повседневных дел и обязанностей в беспечную, свободную, голубую юность. Приглушенное эхо тех лет — сожаление об ушедшем, желание увидеть места, где был молод, где провел прекрасную, неповторимую пору, — заставило Василия Ивановича согласиться на нелегкую командировку и отправиться в дальний путь на север.
И теперь, проезжая по этим местам, он все пытался увидеть, восстановить в памяти знакомые приметы, вспомнить название ТОЙ станции, для него особо дорогой.
Выглядывая из окна, Василий Иванович силился прочитать название станции и не мог, потому что вагон проскочил вокзал и потому что очки лежали в купе, а он почему-то не решался отойти от окна, ожидая, что вот-вот поезд тронется, и он проглядит что-то совершенно необходимое, чего никак нельзя пропустить.
И Василий Иванович все смотрел и смотрел на одноэтажное, деревянное, явно сохранившееся с довоенных времен здание вокзала, на водонапорную башню, на эти будто бы знакомые очертания сопок, на тяжелый проблеск воды меж ними, и все думал, и все сомневался: может быть, это она и есть, ТА станция? Ведь он никогда не видел ее летом, ТОГДА была зима.
Тощая бабка у вагона сутуло кланялась вышедшему на перрон соседу по купе, протягивая ему кулек с ягодой, и что-то говорила с глухой хрипотцой. А Василий Иванович смотрел на ее глаза, резко высветленные на темном иконописном лице, и ему чудилось, что видел он когда-то и этот тонкий лик, и эти пронзительной светлости печальные очи северной богородицы, и этот рост, редкий для женщин, и даже черный в горошек платок, повязанный шалашиком. Василий Иванович вглядывался в лицо бабки, и ему хотелось спросить у нее что-то, но поезд неслышно тронулся и заскользил с вкрадчивой мягкостью, с холодной деликатностью сноба, желающего уйти, не привлекая внимания, не прощаясь. Поплыли мимо пожарный сарай, чахлый скверик, дежурный по станции в красной фуражке с жезлом в руке и с равнодушно-отсутствующим взглядом.
Сосед по купе мягко шел по коридорному коврику и нес кульки, стараясь не прижимать их к новой яркой пижаме. Кульки были свернуты из листков школьной тетрадки, исписанных фиолетовыми каракулями и подкрашенных рдяными пятнами давленой клюквы.
Поезд дернулся, набирая скорость, и сосед просыпал ягоду.
— Какая станция? — спросил Василий Иванович.
— Богом забытая, — поднял раздосадованные глаза сосед, весь поглощенный сохранением клюквы. — Не то Княжеская, не то Князево или еще как. Не желаете? Очень полезна для желудка. У меня, знаете, пониженная кислотность.
Василий Иванович посмотрел на бурую шею соседа, на расплывшийся торс его, поблагодарил и крикнул, высовываясь в окно:
— Какая станция?
— …я-я — донесло в ответ, и бабка, уплывая за вагон, кивала в подтверждение слов своих, мол, именно так, именно так, касатик, не сумлевайся.
И в том, как уплывала и исчезала за поворотом бабка, и в том, как поворачивал сам поезд, тоже показалось что-то знакомое, когда-то виденное, и Василий Иванович еще ненасытнее стал вглядываться в постройки, в местность, и ему мнилось, что — да, да! — он узнает эти места, и в названии было что-то знакомое, что-то созвучное, какой-то отголосок, хотя наименование ТОЙ станции он совсем не помнил. Ах, если бы была зима! Он непременно бы узнал места по зимним очертаниям, по тем приметам, что туманно хранила еще память.
Места шли болотистые, с топкой непролазью, с частыми проблесками стоячей воды. И все было как-то неопределенно, зыбко, смягчено странным бледным полусветом и зачарованно молчало, погруженное в дрему. Даже стук колес вагона, полного спящих, сытых, довольных людей, глох, будто поезд шел по мху. В далекой полоске зари, слабо проступающей над низким северным горизонтом, было что-то грустное и томительно-зовущее, как крик отлетающих журавлей.
Василий Иванович стоял в коридоре один и курил болгарскую сигарету с фильтром. У него пошаливало сердце, и дома курить ему не давали. А ТОГДА он смолил крупно нарезанную махорку, и была она сладка и вкусна, как бывает сладким и вкусным в молодые годы все.
Василий Иванович затягивался сигаретой, смотрел в линялое низкое небо, на призрачный неверный блеск северных сумерек, и поезд тихо входил в его память, в его далекую юность…
От мороза слипало в ноздрях. Затрудненное дыхание вырывалось сизым облачком. В студеной синеве ночи скорчился десяток разбросанных домиков.
Глухо, безлюдно, будто вымерло все.
Только неподалеку от состава стояла одинокая подвода. Заиндевелая кляча, запряженная в розвальни, понуро опустила голову и, казалось, безропотно околевала. Синим неживым огнем горело колечко на дуге. Столбом высился возчик в тулупе с поднятым воротником. Он молча наблюдал за париями. А они торопились выгрузить из вагона свое добро: жесткие водолазные рубахи, резиновые шланги для подачи воздуха, специальные галоши со свинцовой подошвой и медными иноками, тяжелую помпу, большие сундуки с продуктами и посудой. Поезд стоял здесь всего три минуты.