— Господи, телок какой!
— Я не телок, — хрипло сказал Вася и не узнал своего голоса.
— А чего же ты… — Вася почувствовал, как она напряглась, насторожилась. — Да ты, поди, еще… Погоди, сколько тебе лет?
— Семнадцать, — не посмел соврать Вася.
— Семнадцать! — пораженно протянула Фрося. — Господи! Я думала, старше. Ой, а я-то… совсем угорела. Вот подлая, вот подлая!..
Она отошла к печке и прислонилась к ней щекою, ладошками, грудью. Вася стоял в полурасстегнутой шинели и не знал, что делать. И вдруг он услышал какие-то странные звуки: Фрося не то смеялась, не то плакала.
— Вы плачете? — робко спросил Вася. — Я вас обидел?
— Нет, Вася, — вздохнула Фрося. — Это я тебя чуть не обидела.
— Нет, что вы! — стал уверять он ее. — Вы меня не обидели.
Вася очень обрадовался, что вот она совсем и не обиделась на него. Фрося провела руками по своему лицу, вздохнула глубоко, будто вынырнула из омута, и сказала:
— Век бы себе не простила. Это бражка в голову ударила. Как угорела все равно. Ты скинь шинель-то, не бойся.
— Я пойду.
— Погрей хоть руки, вот печка.
Вася подошел к печке и прислонил ладони к теплой стенке. Фрося стояла рядом, тоже приложив руки к печке, и говорила ровным, уже спокойным голосом:
— Я ведь баба. Намного старше тебя, мне двадцать три. Я иной раз сама себя пугаюсь. Ты не осуждай.
— Нет, что вы, что вы! — искренне уверял Вася. — Вы хорошая.
— Хорошая, — усмехнулась Фрося. — Спасибо на слове.
— Ну, я пойду, — попросился Вася.
— Иди, Василек, иди. Да не говори никому, что у меня был.
Она заботливо повязала ему тесемки под подбородком.
— Лицо-то прикрывай, а то в поле ветер режет. Ты не серчай на меня, ладно?
— Я не серчаю, нет, вы не думайте.
— Ну, вот и хорошо. — Она легко поцеловала его в щеку. — Ох ты, господи, вот доля наша бабья. И когда эта война кончится! — вдруг вырвалось у нее с мучительным надрывом. — Ну, ступай, ступай!
Вася шел по полю и не замечал мороза. Впервые по-взрослому он осознал, как трудно женщинам одним, постиг, что война страшна и здесь в такие вот ночи.
Дома он застал старшину и директора, сидящих за столом. Оба встретили его внимательным взглядом.
— Жив? — спросил старшина.
— Жив, — смущенно ответил Вася.
— Тебе, парень, молоко пить покуда, — сказал директор. — Не привыкай к этому зелью. — Он кивнул на кружку. — И здоровью вред, и уму-разуму.
— Ложись спать, — приказал Суптеля, хмуро посматривая на Васю.
— Ложусь, — покорно согласился Вася, понимая, что сейчас самое лучшее лечь спать: и старшина ругать не будет, и, наверное, он помешал им вести какой-то свой разговор.
Вася быстренько разделся и юркнул в постель, отвернулся лицом к стене.
Думал, что как только ляжет, так уснет, но уснуть не мог. Перед глазами стояла темная комната, слышался прерывистый шепот Фроси, руки все еще чувствовали, помнили ее горячее тело, его тяжесть. И никак не проходило ощущение какой-то вины перед нею, а в чем вина, объяснить не мог.
Он слышал, как старшина и директор молча чокнулись алюминиевыми кружками, выпили и сочно закусили головкой лука.
— Умаялся, — с усмешкой в голосе сказал директор.
— Спит, — согласился Суптеля. — Салажонок еще совсем.
— Юнец-юнец, а к Фроське поперся.
— Она сама его повела.
— Сама не сама, а пошел, — стоял на своем директор. — Наш брат всегда так, это уж в крови. Вроде бы весь резон к одной идти, а идешь к другой. Ему вон к Тоньке надо было — уши морозить, а он к Фроське — в тепло.
Они помолчали, и в этом молчании Вася уловил, что думают они сейчас совсем не о нем.
— Понимаешь, комиссар она у меня, — вздохнул директор — я командир, а она комиссар. Когда надо баб поднять, она подымает. Вот тогда, на воскресник, она по домам ходила, по-бабьи, по-своему с ними поговорила — и пришли. Дай прикурю.
Вася услышал, как директор, шумно чмокая губами, прикуривает и глубоко затягивается махорочным дымом.
— Вот, — снова сказал он. — Первое — это комиссар. А теперь второе. Почему комиссар? Она беспартийная. Отвечаю. Потому что святая она. Да! Не таращь глаза. Святая. На нее бабы, как на божничку, молятся. Они из-за ее чистоты сами чистые ходят. Это понимать надо. Ежели она сейчас оплошает, коллектив весь рассыплется. А это на фронте отразится. Это дело государственной важности. Вот какая диспозиция. Директор помолчал, слышно было, как он курит.
— В женском деле она кремень. Я знаю. Но ведь, как говорится, и на старуху бывает проруха. А она, какая старуха, ей двадцать шесть. Опять же баба. Женщина-женщина, а все баба. Живая. И вдова. Ждать некого, изменять некому. Похоронку еще в сорок первом получила. И за все эти годы — ни-ни. Кремень. — Директор вздохнул. — А тут вижу, сдает позиции. И я ее понимаю, жалею, и опять же — позиции сдавать нельзя. Вот какой коленкор. Тут как в обороне, знаешь, один дрогнул, побежал, и другой кинулся за ним. Понимаешь?
Суптеля не отвечал.
— И третье. Такие женщины, как она, позарез народу нужны. Это вопрос государственной важности. Я тут гляжу не только на нее, а на весь наш поселок, на весь народ. Ты чего молчишь? Не согласен?
— Согласен, — глухо сказал Суптеля. — Скажи, а ты случайно не влюблен в нее?
Директор крякнул, молча чокнулся кружкой, выпил и сказал:
— В яблочко угадал. Всю жизнь. С парней еще.
— Так я и подумал. А чего ж не женился, если с парней еще?
— Насильно мил не будешь. Слыхал такую пословицу?
— Слыхал.
Помолчали. Директор опять заговорил: